Пролог — Трудно в миру? — Очень. — Ну, поживи… — архимандрит внимательно взглянул на меня, — год проживешь? — Год?! — ужаснулась я. — Разве тебе здесь плохо? Нет, в монастыре было хорошо. Небольшая девичья пустынь вдали от столицы оказалась тем местом, где я снова начала улыбаться. Так бывает: смысл борьбы с трудностями вдруг исчезает, заканчивается все, что держало тебя на крючке, дорогие люди становятся безразличными, исчезновение под колесами электрички уже не кажется страшным… Но год?! — Москва скоро в преисподнюю рухнет, нечего там делать. Грехи да скорби. А здесь благодать, икона державная чудотворная, матушка заботливая, добрая. Живи! Сейчас Великий пост начнется, на Пасху похристосуемся, потом Троица, а дальше Успение, Рождество — вот и год пройдет. А за человека того не молись, не надо. Ему не поможешь, а себя загубишь. — Хорошо, — сказала я, — постараюсь. Накануне матушка-настоятельница тоже уговаривала меня остаться: — Не хочется тебя отпускать. Слезы одни в Москве. А у нас — похорошела, похудела! Глазки засияли. А ведь приехала чучело чучелом. «Лотта, голубушка, можно у вас вписаться ненадолго?» — написала я Лотте. «Дарьюшка, разумеется!» — ответила она. Почти случайный отъезд в монастырь походил на бегство: в панике я не взяла необходимых вещей, забыла у друзей телефон, не сделала важных дел. И теперь, месяц спустя, надо было приехать в Москву хотя бы на неделю, чтобы с чистой совестью исчезнуть на неизвестный срок. Сестры хором отговаривали: дескать, будет трудно вернуться сюда из столицы — появятся мелкие и неприятные преграды, но я верила в свое возвращение настолько, что оставила в келье все привезенные вещи. Конечно, я не могла не повидаться с тем человеком, которого безуспешно пыталась выкинуть из головы. Я искала встречи и, еле выдержав неделю, позвонила. Мы засели в какой-то кафешке, что-то ели и что-то пили. — Может быть, нам стоит остаться друзьями? — спросил он. Я ответила в духе времени: — Никогда мы не будем братьями! Ничего нельзя было исправить — слишком далеко зашло. Только рвать по живому. Характер наших небратских отношений подтвердился в тот же вечер, и было непонятно, как можно снова уехать от необходимого мне, но столь равнодушного человека. Возвращение удалялось от внутреннего взора и грозило растаять в неизведанной дали. Вишенкой на торте стали утренняя температура и насморк с кашлем. «Ты издеваешься?» — подумала я в адрес того, кто заграждал мне путь. Встала, написала записку Лотте, порыдала над загубленной жизнью и поехала. Дикая безысходность настигла меня в Тёплом стане, на автобусной станции, но там и без того невесело бывать человеку. В районном центре сорок минут под дождем ждала такси, чтобы добраться в нужную глушь. Я ступила за ограду, увешанную плакатами с просьбой не подкидывать в монастырь кошек, и перекрестилась на икону над входом в храм. Я вернулась. Прощеное воскресенье В нашем приходе много детей с красивыми лицами. Подростки-младенцы, мальчики-девочки. Я этим детям завидую. В их отношении к церкви раскованности больше, чем я сумею в себе воспитать когда-либо: в их сознании уже живут правила и обряды, о существовании которых только сейчас начинаю узнавать. Причем через этих же детей. Долго не могла понять, что происходит перед исповедью, когда священник поворачивается к людям и все они вразнобой произносят разные наборы букв, и оборачивалась в панике, пока не услышала, как малыш громче всех крикнул «Сергей», а его отец при этом пробасил: «Игорь». И наконец, дошло, что каждый исповедующийся должен назвать свое имя. В третий раз я присутствовала на исповеди. Дети наизусть читают молитвы, которые я до сих пор толком не расслышала. Здесь есть девочка лет двух, похожая на Машу из детской сказки. Она бегает по храму в голубом платочке, который удивительно идет маленькому личику, приседает на корточки и плохо выговаривает слова — эта «манная каша» понятна лишь родителям. Иногда отец взваливает ее на плечо и та засыпает. Отец слишком громоздок для ее тщедушного тельца, и вместе они напоминают памятник в Трептов-парке. Однажды сидя так на плече, кроха встрепенулась и отчетливо пропела вместе со всеми: — Недостойных помилуй нас! Всякий раз я любуюсь на нее до слез. А она подбегает к взрослым и смотрит на них хитрыми глазами. Была ли она сегодня — не знаю. Почти все утро я помогала на кухне печь блины и на утреннюю службу заглянула лишь на полчаса. Впрочем, вспомнила про девочку только вечером, когда происходило самое важное. — Что говорить-то надо матушке? — спросила Лена-трапезница у Новеллы, сидящей перед нами. Новелла полистала книгу, которую держала в руках, и произнесла с выражением: — Ты ей говоришь: «Матушка и все святые отцы! Простите мне, недостойному, все прегрешения, вольные и невольные, даруйте отпущение грехов и души очищение…» Дальше прозвучала такая длинная и сложная фраза, что я испугалась: — Дословно? Мне надо на бумажку записать! — Ну да, — серьезно кивнула Новелла, — а матушка тебе на это ответит… — и процитировала фразу еще более длинную. Если бы не финальный пассаж про славянский шкаф, я бы поверила. В религиозном юморе я тоже пока не сильна. Но говорить надо было простое и привычное «прости» — «Бог простит» — и троекратно обниматься. Что-то тут было от игры «ручеек», когда матушка шла к архимандриту, кланялась оземь, целовала крест, а потом вставала рядом с ним, и следующий человек шел к архимандриту, потом к матушке и тоже вставал рядом, так один ряд постепенно — по чину — проходил мимо появляющегося другого, и это было прекрасно и весело. Кто-то перед каждым вставал на колени, кто-то просто отвешивал поясной поклон. Когда я встала возле дверей, ища в толпе знакомые, но непрощенные лица, передо мной на колени бухнулись те двое, отец и сын, благодаря которым я поняла, что происходит на исповеди. И я тоже встала перед ними на колени, и тоже им поклонилась и попросила прощения, ибо что остается делать, когда двое незнакомых мужчин падают перед тобой на колени? И тогда я вспомнила про ту девочку в платочке и поняла, что перед ней я первой бы встала на колени, ибо что же делать, если ты перед кем-то настолько сильно не виноват, что любуешься на него до слез? Вечером мыла посуду после ужина и думала о Великом посте, как о счастье трапезницы: ни жирных тарелок, ни селедочниц, и посуды меньше, и мыть ее реже. Трапезницей я трудилась весь предыдущий месяц, и освобождать меня от этого послушания никто не собирался. Говорят, все сестры в нашем монастыре поначалу бегали по кухне с тарелками. Послушание утомительное, но тем вернее спасешься. Да, некоторые спасают душу мытьем посуды. В родной келье на последнем третьем этаже все осталось нетронутым: без меня никто сюда не входил и паломниц не селил. Меня ждали, и это было приятно. Уже помолившись и сидя на кровати, долго смотрела в экран телефона, не желая выпустить его из руки и не решаясь написать. Экран погас и тут же вспыхнул: «Ты уже в обители?» — спросил он. Я тихо засмеялась и, не отвечая, легла спать. День первый — Во сколько завтра служба начинается? — спросила меня насельница Наташа поздним воскресным вечером. Я пожала плечами, и тогда она обратилась к соседке слева — мать Феоклите, нашему келарю — похожей на специальную круглую деревенскую бабушку в очках, переднике и с ласковыми шаркающими интонациями рекламы «Домика в деревне». Походка у нее тоже ласковая и шаркающая. Однажды осознав, что отказать я ни в чем не могу (не затем же я приехала, чтобы лентяйничать), мать Феоклита волевым решением взяла меня в помощники и использует при всяком удобном случае. Разгадав ее хитрость, я научилась удирать до того, как мы встретимся глазами и она вспомнит о каком-нибудь деле. Если не считать этого, у нас с ней душевные отношения, и она всегда пытается меня подкормить или напоить чаем. Так вот, Наташа обратилась к мать Феоклите… Я не знаю, склоняется ли слово «мать» в данном сочетании в литературной речи, но в разговорной мы его не склоняем. — В семь, — ответила Феоклита, — а заканчивается в час. Или раньше — смотря как читать будут. — В час ночи? — уточнила я, всерьез готовясь к духовному подвигу. — Дня! — фыркнула Наташа. Перед службой я стандартно успеваю почистить зубы, погладить котенка Сервелата, что коротает век в туалете на нашем этаже — тут кошачья зона карантина — и пробежать стометровку до входа в храм. Иногда успеваю прийти до начала службы и приложиться ко всем иконам. Мне сразу понравилось это зимнее вставание затемно, как в детстве: нырнуть из теплого корпуса в мороз и чувствовать, как захватывает дух от ощущения света в темноте, храма в глуши, радостного просонья на душе. А сейчас светло, и прилетели грачи, и начали оглушительно картавую возню на деревьях. — Они до июня тут будут, до Чудотворной, — объяснила Феоклита, в первое же утро сцапавшая меня печь блины. — Скоро привыкнешь, замечать их не будешь. В храме грачей почти не слышно, особенно в монашеской части — где алтарь и самая главная Чудотворная икона Божьей Матери. А во второй части храма — это называется придел, — надтреснутое птичье грохотанье прорывается сквозь стены ли, сквозь окна… Пока не было земных поклонов, я могла сидеть вместе с монахинями в маленьком уголке напротив Чудотворной, под иконой Кирилла и Мефодия. А где бы еще отыскался уголок оскорбленному сердцу литератора? Но прямо перед иконой стоит большой подсвечник, и земные поклоны грозили обернуться трагедией. Пришлось уйти в заднюю часть храма, где есть лавки для прихожан — пять часов службы на ногах я бы не осилила. Я и земные-то поклоны — десять подходов по три раза, или как это говорится среди атлетов? — с трудом выдержала. Сначала припадала на одно колено, опускала второе, кланялась и вставала в обратном порядке, но это было долго и вызывало старушечье кряканье. Потом заметила, что насельница Наташа впереди меня быстро складывается горбиком, ныряя к полу, и так же ловко встает, опираясь на руки. Опытным путем отбитых коленей стало ясно, что падать все же лучше на ладони, максимально близко поставленные к коленям, но и тут не без проблем: при вставании под пятки неминуемо попадает подол юбки, и что делать с этим — неясно. Рано или поздно навернусь с шумом или юбку порву. — Смотри, лампадки постные! — шепнула мне Наташа. Я пригляделась: вместо привычных расписных нарядных лампад стояли простые цветные. Архимандрит был тоже постовый: в темно-фиолетовом одеянии с золотистыми крестами. Служба была долгой. Очень долгой. Время от времени меня опрокидывало в сон, и если бы не силовые нагрузки в виде поклонов, я уснула бы сидя или стоя. Но к счастью моему, сегодня не было привычных послушаний, и уснула я благопристойно после обеда, игнорируя чудную погоду и договоренность с Леной-трапезницей прогуляться до реки, где вовсю идет ледоход. Может быть, завтра сходим. На утренней службе практически не было прихожан, а на вечерней еле-еле всем хватало места для поклонов. Архимандрит был уже весь в черном, электрический свет не горел, и темнота в храме сгущалась вместе с темнотой за окнами. Волшебное пение доносилось с клироса, и волновались огоньки лампад и свеч в темноте, хотелось мира всем и добра. И чтобы юбка была шерстяной, а то от шелковой коленкам на плиточном полу ледяно и твердо. И молиться: о всех кораблях, ушедших в море, о всех забывших радость свою. И никогда не умирать. А на ужин, как и на обед, были куски вареной свеклы, печеная картошка и соленые огурцы. — Трудные будут дни, — вздохнул кто-то, глядя на это богатство. А мне нравится: если мелко порубить, то почти винегрет. День второй Странно я проснулась — с ощущением того, как устала спать сон. То ли разбитость это была, то ли недосоединенность. Переходное состояние, обдумывание которого заняло минут десять, и к началу службы я опоздала. Обидно это тем, что когда опаздываю, то к иконам возле алтаря не прикладываюсь. Стесняюсь при всех, тем паче, что толком не знаю, когда можно шевелиться, а когда надо застыть с руками по швам. Так и стою до конца службы непреложенная и тем огорчаюсь. Мне, конечно, рассказали, когда следует застывать на месте, но из всего перечисленного я опознала только «Отче наш», и во время его чтения старательно застываю. Разве что после бочком подкрадусь к Казанской и Николаю Чудотворцу, что висят возле выхода, ну и тем хорошо. Сегодня я была трапезницей, и пришлось уходить задолго до конца службы, чтобы кипятить чайники, резать хлеб и производить иные нехитрые постные манипуляции. В обычное время обязанностей куда больше: надо расставить приборы на сорок человек, принести фрукты на обед из холодильной камеры, разложить сладости, заварить чай, выставить еду, которую раскладывает по тарелкам кухарка, после трапезы собрать посуду, вымыть ее и расставить по местам, протереть столы — словом, беготни хватает. В конце вечера: нарезать салфетки, досыпать кофе-соль-перец-сухарики на каждом столе, помыть пол, поправить лампаду. Последняя трапеза неуставная, и посуду за всеми моет кто-то, не имеющий регулярного послушания. Посуда моется старым деревенским способом, которому я обучена с детства, а потому отношусь к процессу с симпатией: одна емкость с водой для мытья на первый раз, другая для ополаскивания. Сначала кружки, потом тарелки, затем самое жирное. Этот конвейер заставляет мое сердце трепетать — я делаю мир чище. Мытье полов почему-то такого не вызывает, но именно оно остается при любом раскладе: в обычный день и в постный. А посуду в эти четыре дня каждый моет за собой сам, чем, безусловно, облегчает жизнь трапезнице. Из храма меня кивком головы вытащила Новелла. К тому времени я чуть было не уснула; поняла, что юбку перед земными поклонами надо зажимать между коленями, — тогда при вставании не наступишь пяткой на подол, — а после пришла в странное состояние, когда, несмотря на усталость от многочасовой службы, не хочется уходить из храма. На улице было солнечно и тепло. Я глупо улыбалась и на распоряжения Новеллы реагировала раза с третьего. Меня оглушило внезапной и неясно откуда пришедшей радостью. Особенно долго не могла сообразить, на какой тарелке запекать яблоки для архимандритского набора — когда он служит, мы носим ему завтраки и ужины: вареные картошку, свеклу и морковку, а еще яблоко и луковицу. Я медленно тыкалась то в один шкаф, то в другой и сияла улыбкой, пока Новелла сама не вручила мне искомую тарелку. — Прости, — сказала я, — мне так хорошо и бессмысленно… — Бывает, — хохотнула Новелла. И невозможно описать, что это было: я плавала в воздухе, как рыба в воде, и ни на что не реагировала, в особенности на людей. Пробегись по мне мышь, я бы, наверное, умилилась разнообразию бытия. В три часа пошла к реке. Разбитая дорога кое-где была приморожена, а кое-где разморилась грязью, и тогда я шла по краю поля. В поле крупно росли кочки, крытые желтой соломой, а проплешины между ними залил лед. Рекой пахло издалека, и оттаявшей корой, и еще чем-то, от чего мерзли щеки, горели уши, и хотелось поэзии. Я стала думать про того человека, про которого думать не следовало, спорила с ним о Георгии Иванове, а затем обо всем на свете. «Представь себе, — говорила я ему. — Вот это поле было всегда. Оно лежит тут день за днем и не ведает, что будет однажды перекопано и заселено деревьями или домами. Поле — оно еще вечное. А Иванов умирал в своем доме престарелых и знать не знал, что будет так любим интеллигенцией, которую презирал до конца. Иванов не сразу, а много лет спустя после смерти вдруг нашелся и стал велик. Значит, он уже вечный. А Бог всегда вечен, потому что могут кончиться и не начаться поле и Иванов, а Бог был и будет». И все мы можем кончиться или не начаться, а Бог будет. Потому что иначе теряют всякий смысл и мы, и поле, и Иванов. Собеседник усмехался и мне не верил. В храм я пришла задолго до начала службы, чтобы хоть раз за день приложиться к иконам. Внутри было пусто, и я долго стояла на ступеньке, глядя в карие глаза Чудотворной, а когда прикладывалась к шкатулке с мощами апостолов, вдруг ощутила, что не могу дышать. Я не задыхалась, просто внутри уже было что-то большое и легкое, чему даже воздух не нужен — это «что-то» тоже было воздухом, но иного состава. И во время службы поняла каждой клеткой, что в теле не болит ровным счетом ничего из того, что болело накануне, а поднимаясь вверх после земного поклона, можно случайно оттолкнуться от пола и взлететь под купол. Только неудобно при матушке, поэтому надо прочнее держаться за землю. И столько в этом удивительной правды, что не было ни страшно, ни странно. Наверное, именно это и есть благодать — застывшее ощущение легкости и покорности судьбе. Как у поля, что будет перекопано, как у неизвестных стихов Иванова, что будут читаться наизусть. День четвертый Снег почти сошел, наша глушь покрыта мрачным небом, которого так много, что хочется заплакать от бессилия. Еще наша глушь покрыта желтым песком: мокрым — на уличной земле и храмовых половиках, сухим — на асфальте и плитке. Деться от него некуда: он срывается с ног деревенских прихожан, а потому мы ежедневно чистим ковры и моем полы в храме. Иногда, правда, кто-то из прихожан, устав тереть ладони, берет веник и очищает себе место для земных поклонов, но это частность, а через пять минут песок приползает снова. Когда мне за обедом дали послушание привести в порядок мой третий этаж, где больше никто не живет, я ушла в туалет и минут десять там ревела. Потом послушание сменили на уборку в храме, я пошла переодеться и долго рыдала в келье. Нипочему. Будто ощутив все обиды за жизнь разом, начиная с ранних лет и кончая вчерашним днем. Вероятно, это откат после праздничного вторника, а душа моя ныне — место боя света и тьмы. Как тело — место борьбы здоровья и немощи, силы и слабости. Это я так себя утешаю. Немного пришла в себя, пока мыла полы в храме: голубая и желтая плитка с бордовыми ромбами, а в центре бело-голубая кафельная дорожка. Я вообще к дореволюционной плитке — с нежностью. Встречаются еще неширокие бордовые дорожки, такая, например, опоясывает место могилы генеральши Поздняковой: на ее деньги в конце XVIII века был построен храм. Могилы этой не видно, на ней стоит важная церковная штука, названия которой я не знаю, и даже чугунная памятная табличка на стене загорожена иконой Иоанна Предтечи. Это не от злого умысла, а по причине экономии места: храм невелик, а ценностей в нем хватает. — Таня, ты мой полы там, — мать Анфиса машет рукой в сторону алтаря, — а ты, Даша, здесь. — На солее тоже мыть? — спрашивает вновь прибывшая Таня. «Ух ты! Солея…» — думаю я и иду за водой и тряпкой. Через полчаса не выдерживаю: — Мать Анфиса, а что такое солея? — Ну вот эта — поперек амвона, — с удивлением объясняет мать Анфиса. — Ааа… — говорю я. — А амвон — это?.. — Ну, вот где поп стоит — это амвон. А где клирос поет, где мы с тобой дорожки поправляли — это солея. — А все вместе — алтарь? — облегченно спрашиваю я. Мать Анфиса — сухая маленькая старуха — смотрит на меня с жалостью. Она вспыльчивая, как многие аллергики, но добрая, потому я рискую спрашивать. — Алтарь — это та часть, которую не видно, куда Царские врата открываются. За солеей и амвоном. Куда женщин не пускают! — Ааа… Предчувствуя слезы-сопли, на вечернюю службу взяла бумажных салфеток. Не зря: пока пел хор, терла нос, еле сдерживалась, чтобы не зарыдать в голос. Особенно на режущей темноту фразе «конец приближается». Так стало жалко всех на нашем несчастном свете, которому приближается конец. Матушка вышла с клироса, подошла к насельницам, и они тут же потянулись к ней за благословением — одна вслед за другой. — Ну, понеслась! — проворчала она, крестя их золотым распятием, так добродушно, что я тоже потянулась, а потом разулыбалась. Впервые за день разулыбалась. Впрочем, после снова разревелась. Но уже не так отчаянно. Потому что есть в благословении от церковного лица нечто столь истинное и нужное, от чего вздрагивает нутро, как будто его быстро и ярко осветили. Гроза в начале марта. Вольфрамовая искра над моим золотым песком. И можно еще побарахтаться. День пятый — Это у меня в глазах потемнело или на улице? — Новелла сильно жмурила глаза. Я посмотрела в окно — над полем и дальней ниткой леса и по бокам, где дома и близкие деревья, сгущалась чернота. От пристальных взглядов она дрогнула и посыпалась на землю белым снегом — мелким и напористым. Одновременно весь дом загудел от сквозняка. Через минуту не стало видно ничего. — Все было мрак и вихорь, — сообщила я, глядя в окно. — Ну, барин, беда — буран! — Опять «Гардемарины»? — с подозрением спросила Новелла. Я недавно цитировала ей этот фильм. — «Капитанская дочка», глава «Заячий тулупчик». Когда Петруша Гринёв повстречал на жизненном пути… — я наткнулась на ироничный взгляд Новеллы и несмело закончила: — …кучу неинтересных событий. Та покачала головой: — Замуж тебя надо. Срочно! Снег шел весь день — то утихая, то заметая снова. Он сыпал солью, и валил крупными хлопьями, и крутился маленькими вихрями. Иногда в плешь между тучами выглядывало солнце. За недолгую побывку оно успевало нагреть крышу так, что по ней с жестяным грохотом скользили сугробы и, коснувшись земли, разбивались в лепешку. Промокшие мужики, устав махать лопатами, отогревались в кухне чаем, и Новелла грозила расправой за натоптанную грязь. В шутку грозила, а не как накануне, когда у всех были нелады с психикой и все со всеми ругались. — Тебя кто до слез вчера довел? — спросила она меня. И было почти не удивительно, что весь замкнутый монастырский мирок в курсе моих переживаний. Я пожала плечами: — Жизнь. И Новелла ответила: — Во. Точно замуж! Обед был постный, но полноценный: с супом и сладким. — Наконец-то закончились пищевые страдания, — улыбнулась мне мать Стефанида. — У нее я кухарка, — сообщила ей Новелла. — Ее страдания только начинаются. Я вспомнила про горы посуды, которые мне опять придется мыть раз в три дня, и немножко погрустила о сухоядении. Хорошее все-таки это было время. Лентяйное. Снег перестал лишь за полчаса до вечерней службы, после которой была исповедь. Как всегда неожиданно для меня. Впрочем, мало кто был готов, судя по листкам, ручкам и задумчивым выражениям лиц во время службы. Новелла сунула мне брошюру-шпаргалку с подробным толкованием содержимого семи смертных грехов, и я с удивлением обнаружила там «страх старости» — то ли в «гневе», то ли в «гордыне». Воспитанной на массовой культуре вечной молодости, мне как-то и в голову не приходило, что это может быть грехом. Но с другой стороны, я и не старости боюсь, а того, что до ее наступления категорически ничего не успеваю сделать: ни дома, ни сына, ни дерева. А жизни с каждым днем меньше — и оттого страшнее. Как действующие кухарка и трапезница, мы с Новеллой должны были идти в числе первых — сразу за коровницами (животным и желудкам, как известно, чины безразличны), но перед службой забыли испросить благословения у матушки, а после — она не поняла, чего мы от нее хотим, и поначалу велела ждать очереди, а потом едва ни силком погнала к архимандриту, и эти кутерьма и суета слопали весь нежный исповедальный настрой. Оттарабанив грехи, я убежала кипятить чайники и резать хлеб. Хлеб сейчас свежайший, ежедневный, его не получается нарезать тонко — он прогибается под ножом и разламывается некрасивыми с зазубринами ломтями. Такой хлеб можно даже не есть, а нюхать до сытости. По края заполнив хлебницу ржаным и батоном, я наклоняюсь над ней и втягиваю запах. — Хлеб был в детстве вот такой, — нескладно говорит за ужином своему соседу разнорабочий Шурик. Он длинный, сильно пьющий и похож на орангутанга. — Корочку отрежешь, чесноком потрешь, соли еще. Лучше пряника! И с грустной мечтой в голосе добавляет: — Да непременно книжку читать! Про приключения. Никуда без книжки! Я удивленно оборачиваюсь к соседнему столу и вижу, как в лице орангутанга проступает белобровый мальчик. А к ночи ветер затаился, и на небе не осталось ни облака, только звезды, только синий воздух, синий, вечный, ледяной, сине-грозный, сине-звездный над тобой да надо мной. — Им спокойно вместе, им блаженно рядом. Тише-тише, не дыши. Это только звезды над пустынным садом, только синий свет твоей души, — продекламировала я, протирая столы после ужина. — Опять Пушкин? — спросила Новелла. — Почти, — ответила я. День седьмой В храм я сегодня не попала: завтра снова трапезничать — в моих же интересах прийти в себя, и на улицу я решила не высовываться. Сижу укутанная, пью горячее. Но после обеда в порядке самодисциплины отправилась гладить белье. Заодно и ингаляция, когда отпариваешь. — Если совсем плохо, лучше отлежись, но если не трудно… — сказала благочинная мать Елена, глядя на меня глубокими дореволюционными глазами и будто склоняясь ко мне, хотя мы одного роста. Вчера у нее был день рождения, и после обеда матушка говорила речь о том, как нам повезло с благочинной, как держится на ней монастырь, как Бог едва не забрал ее, «но отмолили». После этой фразы мое простуженное хлюпанье носом перестало быть таким вызывающим, ибо расхлюпались все. — Я желаю тебе, — сказала матушка, еле держась от слез, — чтобы в твоей жизни был только Бог. Даже не так. Чтобы, кроме Бога, ничего в твоей жизни не было. И мне вспомнился племянник мать Елены — мальчик лет семи, который с родителями приезжал к ней в гости. Родителей я не видела, а племянник деловито прошелся по кухне, рассказал о любви к манной каше, взял предложенный фрукт и сообщил, что съест его после обеда. Мальчик был худой, носил солидные профессорские очки, мать Елена глядела на него с родительской любовью. Потеснит ли Бог этого серьезного мальчика с манной кашей и в очках? О том ли говорила матушка? А с благочинной нам и впрямь повезло: с ее деликатностью и заботой. Порой кажется, что я не раз видела ее портрет то ли в Эрмитаже, то ли в Третьяковке: такие тонкие черты и круглые всепонимающие глаза — результат жизни не одного поколения. Мне видятся светлые завитки над высоким лбом и ямочки на щеках, которых нет, но должны быть у мать Елены. За обедом, если отсутствует матушка, именно благочинная звонит в колокольчик, означающий начало и конец трапезы и перемену блюд. Перемену в том смысле, что после общей молитвы и первого колокольчика можно наливать суп, после второго класть в тарелку рыбу, гарнир и салат, после третьего заваривать чай или кофе. Во второй день пребывания в монастыре, начисто забыв и про звонки, и про молитву, я пришла в трапезную, налила суп и спокойно стала есть. — Даша, ты куда-то торопишься? — понимающе спросила мать Елена, увидев это безобразие. — Вроде нет, — ответила я, зачерпывая суп. — Ты бы подождала — молитвы еще не было, матушка не пришла… Ложка застыла на полпути. Стало нестерпимо стыдно. Вообще в монастыре стыд за промахи острее, может быть, потому, что никто тебе их в вину не поставит. Даже голодного архимандрита без нужды не вспомнят. Во время трапезы кто-нибудь монотонным голосом читает душеспасительные книги: воспоминания о старцах, монашеские нравоучения, в день памяти святого — его жизнеописание. Еще один звонок, и все встают. Хор монахинь поет молитву в начале и конце трапезы, мать Елена тоже в певчих. Когда они поют, вокруг наступает такая красота, среди которой можно взлететь. Потому я, как и бело-рыжий кот Моня, который все на свете понимает, всегда хожу на ежевечерний Крестный ход. Впереди с иконой и крестом идут мать Елена и мать Кассиана (а может, это другая монахиня — я их путаю, хотя говорят, что они вовсе не похожи), потом мать Николая и мать Юлия. Это основной состав. Я иду за ними и тихонько подвываю мелодии — полностью слова никак не запомню, а просить распечатку молитв неловко. Но кое-что все же откладывается в голове, и когда я обнаруживаю себя поющей «зрише мою беду, зрише мою скорбь» — то прихожу в восторг от самого содержимого слов. Будто архаичный слой стал прозрачен, как желе в холодце, а под ним завиднелось мясо. Которого, кстати, в монастыре не едят вовсе. Итак, сегодня я гладила. Почему-то много накопилось постельного белья, его было не принято гладить в нашей семье, так по привычке я и дожила до своих тридцати лет с неглаженными пододеяльниками. Но есть в простой женской работе на общую пользу что-то обаятельное и важное. И когда глубокие морщины на ткани мелели под тяжестью утюга и вдруг вовсе исчезали в потоке пара, душа моя замирала от радости. Нечто подобное я испытала, впервые приготовив съедобный плов. Потом гладила рясы и подрясники — плотные, длиннополые, с пуговками на рукавах — на одном из них увидела метку «Люда» сзади под воротом, где обычно петелька пришита. Не знаю, кто такая Люда, не в ней дело. На днях по возвращении с Крестного хода мать Юлия говорила кому-то хохоча: — Когда уже она умерла? А до сих пор нет-нет, а на ее подрясник наткнешься. Она смеялась, потому что смерти нет. Потому что на самом деле это жизнь. Вечная. Без дураков. Мать Юлия говорит, слегка пришепетывая, как человек, что может позволить себе не загораживать красивых белоснежных зубов губами, ведь губами можно постоянно смеяться. Именно она сочинила эпохальное: «Любовь не тонет, любовь не горит! – Сказал мне как-то архимандрит». В монастыре все — дети. Сколько бы ни исполнилось лет, всегда кто-то старший и мудрый возьмет ответственность за твою жизнь перед тем, кто старше и мудрее его самого. Отмолит и благословит. Измерит температуру, накормит и защитит. Попросит помыть посуду или почистить овощи. Вещи погладить. А от тебя всего и надо: жить припеваючи и слушаться старших. Как в детстве. День двенадцатый Тяжело просыпаться на утреннюю шестичасовую службу — глаза не открываются, хоть тресни. Так сумеречно в комнате — не день, не ночь. Так назойлив писк будильника, а скоро мать Николая начнет бить в колокол. И так свободно и придавлено, так тепло, но не жарко телу под одеялом, и удобно лежит поверх него согнутая рука, а другая — за головой, и вся ты не спишь — утопаешь в покое, замирая на секунду, потом на пять минут, потом на полчаса, а потом и вплоть до завтрака, как бы ни разрывал сонную тишину звон колокола. Потом вроде и стыдно, а так славно выспалась… Засыпаю я довольно поздно: пишу отчет за день, занимаюсь стихами, еще почитать охота. Плюс умывание, стирка по мелочи, глажка дежурного котейки и молитва на сон грядущим. Не менее трех часов. А если в этот день тружусь трапезницей, то попадаю в кровать не раньше часа ночи. Кстати про глажку. Сегодня я опять ею занималась — гладила подрясники и апостольники — такие специальные монашеские штуки на голову с прорезью для лица и завязками на затылке. Если апостольником из легкой материи помахать в воздухе, то он похож на Карлсона, который пугает жуликов на чердаке. Пока я гладила, болезненного вида мать Мария разбирала пожертвованные вещи — рухольная (местный секонд-хенд для трудниц и насельниц) находится на моем третьем чердачном этаже рядом с душем-туалетом. Тут же гладильная доска с утюгом и алюминиевые сушилки для мокрого белья. В вещах обнаружились бесценные запасы бабушкиных сундуков: льняные вышитые полотенца, наволочка, вручную расшитая белыми розами, — тонкая предсвадебная работа, какие-то вязаные скатерки и кружевные поделки. Я бросила утюг и присоединилась к Марии. Мы ахали-охали и думали, как полезнее использовать это богатство в храме и в монастырском хозяйстве. — Не жалко же людям! — Бабка, наверное, умерла, вот ее приданое нам и отдали. Мне однажды настоящее льняное свадебное полотенце попалось — с вышитыми именами жениха и невесты. Красивое! — А что там? — я кивнула на вторую сумку. — Там мужские вещи. Я задумалась. — А зачем в женском монастыре мужские вещи? — Мы их раньше в райцентр отвозили в пункт сбора, там их раздавали бедным. Сейчас не возим, вроде бы закрылся пункт. Эти вещи можно и местным раздавать, мужикам нашим рабочим. Пригодятся. Слушай, ты подрясники гладишь? Вроде бы мои там должны быть. — Да, — ответила я. — На днях гладила, один был помечен «Мар». А еще один — «Люда». А кто такая Люда? Мария улыбается и отвечает: — Люда — это я была. Это мой послушнический подрясник. Еще до пострига. Мне странно думать, как можно отказаться от своего имени, лично я своим дорожу. — Нет, ты не понимаешь, — говорит Мария. — Тебе-то имя родители дают, а монаху — Бог. Не одно и то же. — А хоронят монахинь возле храма всех-всех? Справа от входа в храм на небольшой поляне стоят одинаковые мраморные кресты. Они серые и округлые, с выбитыми именами. Их не более десяти, к ним не натоптаны дорожки, только коты носятся друг за другом по снежному насту. Сверху растет два-три хлипких дерева и одна мощная… туя? да, наверное, туя… От этого пространства веет радостной вечностью. — Кто жил в обители и принял постриг. Да. «Ну, ради такого покоя и постриг можно принять, — подумала я про себя. — Интересно, колокол оттуда слышно?» Родительская суббота (день тринадцатый) В прихожей храма стоят вешалки, там оставляют верхнюю одежду, чтобы не мешала во время службы. Многие, впрочем, так и стоят в шубах-пуховиках — у нас прохладно. Чтобы не мерзнуть, монахини накидывают на черное облачение серые шали, с которых опадает шерсть на ковры, вольные слушатели утепляются кофтами-жилетками. С тех пор как уехала трапезница Лена, я сижу на нашей лавке в просторном одиночестве, и подсвечник не мешает земным поклонам. Правда, теперь в толпе не затеряешься: всегда видно, есть ты в храме или нет. Зато спиной можно прислониться к теплой батарее и не жалеть о пальто, что оставила на входе. Прихожане появляются позже и уходят тоже позже, достать из-под их одежды свою — задача трудная. Сегодня меня завесили детскими разноцветными курточками. Снимая, оторвала у одной петлю, огорчилась, думала, как исправить дело, обняла эту маленькую красную курточку и понюхала воротник. Равнодушно пахло стиральным порошком. Я повесила ее за капюшон. — Ты где ходишь? — воскликнула Новелла при моем появлении. — На службе была. Вот пришла. — Ты в семь должна была прийти, а сейчас почти девять. Ты должна была уже все сделать и идти в храм. — Так завтрак в одиннадцать. — Ты чо, службы попутала? — спросила Новелла так угрожающе, что я захохотала в голос. Оказалось, да, попутала. А потом еще не заварила чай, пять раз бегала в холодильную камеру за чем-то забытым, не положила на монашеский стол ложки… Про ложки мне Новелла сказала, сама бы я не узнала. — А как же они ели? — удивилась я. — Взрослые девочки. Сориентировались. — Не расстраивайся, — сказала Павла. — Сегодня Родительская суббота, еще и не такое бывает. Скажи спасибо, что выжила. А то у нас и ноги ломали, и в ухо получали… Я и не расстраивалась. После обеда и мытья посуды пошла к реке. Вдоль забора худо-бедно лежал снег, но та половина дороги, куда тень от забора не достала, почернела и расхлябилась. А в поле снег голубел во впадинах и рычал под моими шагами. Сбоку рассеянно стоял лес. «А вдруг — война!» — подумалось мне. Издалека налетел гул бомбежки, наши отступили, а я осталась прикрывать. Достала из-за спины винтовку, посетовала на то, что мало патронов, решила, что пусть у меня будет пулемет, он надежнее. Перебежками продвигалась вдоль леса, ползла по-пластунски, подбегавших фрицев косила из пулемета и забрасывала снежками-гранатами. Когда кончились патроны, немцы подошли совсем близко и хотели взять меня живьем. Снежной горстью запорошила лицо подбежавшего врага и прыгнула в кусты. Сердце колотилось, нерусская речь звучала то впереди, то сзади, и страх в груди распрямлялся пружиной, требуя вскочить и мчаться, не чуя дороги. Проваливаясь в наст, отшвыривая ветки кустов от головы, подныривая под ними, я отступила за дерево, потом за другое. Но надо было выходить к нашим, надо было форсировать речку, и пришлось выйти из лесу, и меня убили, и я долго лежала в снегу, глядя в небо застывшим взглядом. Потом встала и огляделась. Высился на пригорке монастырь, пустое поле лежало тихо и бесполезно. Возле берегов тающей реки сгрудились льдины с глубокими стариковскими трещинами. Льдины были готовы отломить тяжелые тела от приставучего берега и двинуться в путь. Я нашла прочную палку и стала им помогать. Первая льдина ждала этого момента и оторвалась легко, оттащив и обрушив кусок снега с кромки крутого берега. Похожий кусок одновременно свалился в воду с другого берега, и оттуда с шумом кверху рванулись утки. Льдина меж тем вырулила на середку реки, почти целиком заполнив растаявшее пространство, немного проплыла и тонкой кромкой вонзилась в еще замерзшую поверхность. «Не дело!» — решила я и стала отрывать тяжелые куски льда и бросать их, чтобы пробить моей льдине дорогу. Попутно толкала другие льдины, они пихались и ломались меж собой. Это было важно: я помогала весне наступить. Одна льдина не желала плыть или ломаться, я изрезала ею руку и начала бить ногой. Льдина разломилась, дерево, за которое я держалась, оказалось гнилым. С не самым православным возгласом я полетела в воду. Затормозила на полпути спиною об грязный берег, зато ног почти не промочила. «Я ежик, я упал в реку!» — громко подумала я среди тишины. Вода зазвенела в ответ, и по-птичьи запело дерево. Да, тишина здесь такая, что слышны самые далекие звуки — они разлетаются по огромному небу, как звезды и птицы, они бьются о купол храма, оседают на крышах домов и ветках деревьев. А сами дома плывут над оврагом, как будто взаправду — в небе. И, как в детстве, пахнет долгой счастливой жизнью, в которой не будет ни горя, ни обид, ни взрослой тоски по тому времени, когда можно было палкой пробивать дорогу весне. На обратном пути я была разведчицей и шла в деревню по рыхлому снегу вдоль опушки, чтобы в одном из деревенских домов собрать сведения о количестве военных сил противника. В черном пальто на белом снегу мне было страшно: с колокольни просматривается все поле, и в сорок втором немцы подчистую выкосили советский десант, вышедший из леса в маскхалатах. Уже возле монастыря встретила насельницу Наташу. — Гуляла? — спросила она. — В разведку ходила, — застеснялась я. — Места тут красивые, — понимающе кивнула Наташа. — Ну да…